Неточные совпадения
Блажен, кто смолоду
был молод,
Блажен, кто вовремя созрел,
Кто постепенно жизни холод
С летами вытерпеть умел;
Кто странным снам не предавался,
Кто черни светской не чуждался,
Кто
в двадцать лет
был франт иль хват,
А
в тридцать выгодно женат;
Кто
в пятьдесят освободился
От частных и других долгов,
Кто славы, денег и чинов
Спокойно
в очередь добился,
О ком твердили целый
век:
N. N. прекрасный человек.
Всего, что знал еще Евгений,
Пересказать мне недосуг;
Но
в чем он истинный
был гений,
Что знал он тверже всех наук,
Что
было для него измлада
И труд, и мука, и отрада,
Что занимало целый день
Его тоскующую лень, —
Была наука страсти нежной,
Которую воспел Назон,
За что страдальцем кончил он
Свой
век блестящий и мятежный
В Молдавии,
в глуши степей,
Вдали Италии своей.
И я лишен того: для вас
Тащусь повсюду наудачу;
Мне дорог день, мне дорог час:
А я
в напрасной скуке трачу
Судьбой отсчитанные дни.
И так уж тягостны они.
Я знаю:
век уж мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен
быть уверен,
Что с вами днем увижусь я…
Быть можно дельным человеком
И думать о красе ногтей:
К чему бесплодно спорить с
веком?
Обычай деспот меж людей.
Второй Чадаев, мой Евгений,
Боясь ревнивых осуждений,
В своей одежде
был педант
И то, что мы назвали франт.
Он три часа по крайней мере
Пред зеркалами проводил
И из уборной выходил
Подобный ветреной Венере,
Когда, надев мужской наряд,
Богиня едет
в маскарад.
Быть может, он для блага мира
Иль хоть для славы
был рожден;
Его умолкнувшая лира
Гремучий, непрерывный звон
В веках поднять могла. Поэта,
Быть может, на ступенях света
Ждала высокая ступень.
Его страдальческая тень,
Быть может, унесла с собою
Святую тайну, и для нас
Погиб животворящий глас,
И за могильною чертою
К ней не домчится гимн времен,
Благословение племен.
Ей рано нравились романы;
Они ей заменяли всё;
Она влюблялася
в обманы
И Ричардсона и Руссо.
Отец ее
был добрый малый,
В прошедшем
веке запоздалый;
Но
в книгах не видал вреда;
Он, не читая никогда,
Их почитал пустой игрушкой
И не заботился о том,
Какой у дочки тайный том
Дремал до утра под подушкой.
Жена ж его
была сама
От Ричардсона без ума.
Как их писали
в мощны годы,
Как
было встарь заведено…»
— Одни торжественные оды!
И, полно, друг; не всё ль равно?
Припомни, что сказал сатирик!
«Чужого толка» хитрый лирик
Ужели для тебя сносней
Унылых наших рифмачей? —
«Но всё
в элегии ничтожно;
Пустая цель ее жалка;
Меж тем цель оды высока
И благородна…» Тут бы можно
Поспорить нам, но я молчу:
Два
века ссорить не хочу.
А счастье
было так возможно,
Так близко!.. Но судьба моя
Уж решена. Неосторожно,
Быть может, поступила я:
Меня с слезами заклинаний
Молила мать; для бедной Тани
Все
были жребии равны…
Я вышла замуж. Вы должны,
Я вас прошу, меня оставить;
Я знаю:
в вашем сердце
естьИ гордость, и прямая честь.
Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я
буду век ему верна».
Кто
был то, что называют тюрюк, то
есть человек, которого нужно
было подымать пинком на что-нибудь; кто
был просто байбак, лежавший, как говорится, весь
век на боку, которого даже напрасно
было подымать: не встанет ни
в каком случае.
— Да, — сказал он наконец, стараясь принять равнодушный вид, хотя слеза досады по временам сверкала на его ресницах, — конечно, мы
были приятели, — ну, да что приятели
в нынешнем
веке!..
— О, я горько ошибся!.. Я думал, безумный, что по крайней мере эти эполеты дадут мне право надеяться… Нет, лучше бы мне
век остаться
в этой презренной солдатской шинели, которой, может
быть, я
был обязан вашим вниманием…
— Как! Вы здесь? — начал он с недоумением и таким тоном, как бы
век был знаком, — а мне вчера еще говорил Разумихин, что вы все не
в памяти. Вот странно! А ведь я
был у вас…
Вот то-то-с, моего вы глупого сужденья
Не жалуете никогда:
Ан вот беда.
На что вам лучшего пророка?
Твердила я:
в любви не
будет в этой прока
Ни во́
веки веков.
Как все московские, ваш батюшка таков:
Желал бы зятя он с звездами, да с чинами,
А при звездах не все богаты, между нами;
Ну разумеется, к тому б
И деньги, чтоб пожить, чтоб мог давать он ба́лы;
Вот, например, полковник Скалозуб:
И золотой мешок, и метит
в генералы.
Зови меня вандалом:
Я это имя заслужил.
Людьми пустыми дорожил!
Сам бредил целый
век обедом или балом!
Об детях забывал! обманывал жену!
Играл! проигрывал!
в опеку взят указом!
Танцо́вщицу держал! и не одну:
Трех разом!
Пил мертвую! не спал ночей по девяти!
Всё отвергал: законы! совесть! веру!
Не знаю. А меня так разбирает дрожь,
И при одной я мысли трушу,
Что Павел Афанасьич раз
Когда-нибудь поймает нас,
Разгонит, проклянёт!.. Да что? открыть ли душу?
Я
в Софье Павловне не вижу ничего
Завидного. Дай бог ей
век прожить богато,
Любила Чацкого когда-то,
Меня разлюбит, как его.
Мой ангельчик, желал бы вполовину
К ней то же чувствовать, что чувствую к тебе;
Да нет, как ни твержу себе,
Готовлюсь нежным
быть, а свижусь — и простыну.
Ваш
век бранил я беспощадно,
Предоставляю вам во власть:
Откиньте часть,
Хоть нашим временам
в придачу;
Уж так и
быть, я не поплачу.
Он тщательно скрывал от своих товарищей эти движения страстной юношеской души, потому что
в тогдашний
век было стыдно и бесчестно думать козаку о женщине и любви, не отведав битвы.
Все
были хожалые, езжалые: ходили по анатольским берегам, по крымским солончакам и степям, по всем речкам большим и малым, которые впадали
в Днепр, по всем заходам [Заход — залив.] и днепровским островам; бывали
в молдавской, волошской,
в турецкой земле; изъездили всё Черное море двухрульными козацкими челнами; нападали
в пятьдесят челнов
в ряд на богатейшие и превысокие корабли, перетопили немало турецких галер и много-много выстреляли пороху на своем
веку.
В самом деле, она
была жалка, как всякая женщина того удалого
века.
Это
был один из тех характеров, которые могли возникнуть только
в тяжелый XV
век на полукочующем углу Европы, когда вся южная первобытная Россия, оставленная своими князьями,
была опустошена, выжжена дотла неукротимыми набегами монгольских хищников; когда, лишившись дома и кровли, стал здесь отважен человек; когда на пожарищах,
в виду грозных соседей и вечной опасности, селился он и привыкал глядеть им прямо
в очи, разучившись знать, существует ли какая боязнь на свете; когда бранным пламенем объялся древле мирный славянский дух и завелось козачество — широкая, разгульная замашка русской природы, — и когда все поречья, перевозы, прибрежные пологие и удобные места усеялись козаками, которым и счету никто не ведал, и смелые товарищи их
были вправе отвечать султану, пожелавшему знать о числе их: «Кто их знает! у нас их раскидано по всему степу: что байрак, то козак» (что маленький пригорок, там уж и козак).
Они
были порождение тогдашнего грубого, свирепого
века, когда человек вел еще кровавую жизнь одних воинских подвигов и закалился
в ней душою, не чуя человечества.
И
буду, может
быть, ещё я
веки течь,
Когда уже тебя не
будет и в-помине,
И о тебе совсем исчезнет речь».
Пастух
в Нептуновом соседстве близко жил:
На взморье, хижины уютной обитатель,
Он стада малого
был мирный обладатель
И
век спокойно проводил.
Войдя
в избу, напрасно станешь кликать громко: мертвое молчание
будет ответом:
в редкой избе отзовется болезненным стоном или глухим кашлем старуха, доживающая свой
век на печи, или появится из-за перегородки босой длинноволосый трехлетний ребенок,
в одной рубашонке, молча, пристально поглядит на вошедшего и робко спрячется опять.
Старик Обломов как принял имение от отца, так передал его и сыну. Он хотя и жил весь
век в деревне, но не мудрил, не ломал себе головы над разными затеями, как это делают нынешние: как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п. Как и чем засевались поля при дедушке, какие
были пути сбыта полевых продуктов тогда, такие остались и при нем.
Есть такие молодцы, что весь
век живут на чужой счет, наберут, нахватают справа, слева, да и
в ус не дуют! Как они могут покойно уснуть, как обедают — непонятно! Долг! последствия его — или неисходный труд, как каторжного, или бесчестие.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального
в мире. А выйдет
в люди,
будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой
век, и не пошевелится
в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти
в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— Отцы и деды не глупее нас
были, — говорил он
в ответ на какие-нибудь вредные, по его мнению, советы, — да прожили же
век счастливо; проживем и мы; даст Бог, сыты
будем.
Там
было общество. Ольга
была одушевлена, говорила,
пела и произвела фурор. Только Обломов слушал рассеянно, а она говорила и
пела для него, чтоб он не сидел повеся нос, опустя
веки, чтоб все говорило и
пело беспрестанно
в нем самом.
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели
в начале рассказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть
будь она железная, что не
век ей жить.
А если и действительно
Свой долг мы ложно поняли
И наше назначение
Не
в том, чтоб имя древнее,
Достоинство дворянское
Поддерживать охотою,
Пирами, всякой роскошью
И жить чужим трудом,
Так надо
было ранее
Сказать… Чему учился я?
Что видел я вокруг?..
Коптил я небо Божие,
Носил ливрею царскую.
Сорил казну народную
И думал
век так жить…
И вдруг… Владыко праведный...
Оно и правда: можно бы!
Морочить полоумного
Нехитрая статья.
Да
быть шутом гороховым,
Признаться, не хотелося.
И так я на
веку,
У притолоки стоючи,
Помялся перед барином
Досыта! «Коли мир
(Сказал я, миру кланяясь)
Дозволит покуражиться
Уволенному барину
В останные часы,
Молчу и я — покорствую,
А только что от должности
Увольте вы меня...
Если нынешнего
века скосырь, привлекший должное на себя презрение, восхочет оное на мне отомстить и, встретясь со мною
в уединенном месте, вынув шпагу, сделает на меня нападение, да лишит меня жизни или, по крайней мере, да уязвит меня, — виновен ли я
буду, если, извлекши мой меч на защищение мое, я избавлю общество от тревожащего спокойствие его члена?
Когда мы проходили по коридору, мимо темного чулана под лестницей, я взглянул на него и подумал: «Что бы это
было за счастие, если бы можно
было весь
век прожить с ней
в этом темном чулане! и чтобы никто не знал, что мы там живем».
Он прочел все, что
было написано во Франции замечательного по части философии и красноречия
в XVIII
веке, основательно знал все лучшие произведения французской литературы, так что мог и любил часто цитировать места из Расина, Корнеля, Боало, Мольера, Монтеня, Фенелона; имел блестящие познания
в мифологии и с пользой изучал, во французских переводах, древние памятники эпической поэзии, имел достаточные познания
в истории, почерпнутые им из Сегюра; но не имел никакого понятия ни о математике, дальше арифметики, ни о физике, ни о современной литературе: он мог
в разговоре прилично умолчать или сказать несколько общих фраз о Гете, Шиллере и Байроне, но никогда не читал их.
Когда брат Натальи Савишны явился для получения наследства и всего имущества покойной оказалось на двадцать пять рублей ассигнациями, он не хотел верить этому и говорил, что не может
быть, чтобы старуха, которая шестьдесят лет жила
в богатом доме, все на руках имела, весь свой
век жила скупо и над всякой тряпкой тряслась, чтобы она ничего не оставила. Но это действительно
было так.
— Нет, — перебила его графиня Лидия Ивановна. —
Есть предел всему. Я понимаю безнравственность, — не совсем искренно сказала она, так как она никогда не могла понять того, что приводит женщин к безнравственности, — но я не понимаю жестокости, к кому же? к вам! Как оставаться
в том городе, где вы? Нет,
век живи,
век учись. И я учусь понимать вашу высоту и ее низость.
Ему
было девять лет, он
был ребенок; но душу свою он знал, она
была дорога ему, он берег ее, как
веко бережет глаз, и без ключа любви никого не пускал
в свою душу. Воспитатели его жаловались, что он не хотел учиться, а душа его
была переполнена жаждой познания. И он учился у Капитоныча, у няни, у Наденьки, у Василия Лукича, а не у учителей. Та вода, которую отец и педагог ждали на свои колеса, давно уже просочилась и работала
в другом месте.
— Говорят, что это очень трудно, что только злое смешно, — начал он с улыбкою. — Но я попробую. Дайте тему. Всё дело
в теме. Если тема дана, то вышивать по ней уже легко. Я часто думаю, что знаменитые говоруны прошлого
века были бы теперь
в затруднении говорить умно. Всё умное так надоело…
Все удивительные заключения их о расстояниях, весе, движениях и возмущениях небесных тел основаны только на видимом движении светил вокруг неподвижной земли, на том самом движении, которое теперь передо мной и которое
было таким для миллионов людей
в продолжение
веков и
было и
будет всегда одинаково и всегда может
быть поверено.
— А я
был и нахожу, что это преждевременно, но разумно и имеет будущность, как христианство
в первые
века.
—
В кои-то
веки разик можно, — пробормотал старик. — Впрочем, я вас, господа, отыскал не с тем, чтобы говорить вам комплименты; но с тем, чтобы, во-первых, доложить вам, что мы скоро обедать
будем; а во-вторых, мне хотелось предварить тебя, Евгений… Ты умный человек, ты знаешь людей, и женщин знаешь, и, следовательно, извинишь… Твоя матушка молебен отслужить хотела по случаю твоего приезда. Ты не воображай, что я зову тебя присутствовать на этом молебне: уж он кончен; но отец Алексей…
— Я Николая Петровича одного на свете люблю и
век любить
буду! — проговорила с внезапною силой Фенечка, между тем как рыданья так и поднимали ее горло, — а что вы видели, так я на Страшном суде скажу, что вины моей
в том нет и не
было, и уж лучше мне умереть сейчас, коли меня
в таком деле подозревать могут, что я перед моим благодетелем, Николаем Петровичем…
— Аркадий? Он восторжествует, помилуй? Брак не
в его принсипах, зато чувство равенства
будет в нем польщено. Да и действительно, что за касты au dix-neuvième siècle? [
В девятнадцатом
веке (фр.).]
— Лазаря
петь! — повторил Василий Иванович. — Ты, Евгений, не думай, что я хочу, так сказать, разжалобить гостя: вот, мол, мы
в каком захолустье живем. Я, напротив, того мнения, что для человека мыслящего нет захолустья. По крайней мере, я стараюсь, по возможности, не зарасти, как говорится, мохом, не отстать от
века.
Но он не отбежал еще пятидесяти шагов, как вдруг остановился, словно вкопанный. Знакомый, слишком знакомый голос долетел до него. Маша
пела. «
Век юный, прелестный», —
пела она; каждый звук так и расстилался
в вечернем воздухе — жалобно и знойно. Чертопханов приник ухом. Голос уходил да уходил; то замирал, то опять набегал чуть слышной, но все еще жгучей струйкой…
Посередине кабака Обалдуй, совершенно «развинченный» и без кафтана, выплясывал вперепрыжку перед мужиком
в сероватом армяке; мужичок,
в свою очередь, с трудом топотал и шаркал ослабевшими ногами и, бессмысленно улыбаясь сквозь взъерошенную бороду, изредка помахивал одной рукой, как бы желая сказать: «куда ни шло!» Ничего не могло
быть смешней его лица; как он ни вздергивал кверху свои брови, отяжелевшие
веки не хотели подняться, а так и лежали на едва заметных, посоловелых, но сладчайших глазках.
В общем
было ясно, что самодержавие отжило свой
век не только политически и морально, но и физически, наследник престола неизлечимо болен болезнью дегенератов.
— Да, это — закон: когда жизнь становится особенно трагической — литература отходит к идеализму, являются романтики, как
было в конце восемнадцатого
века…
«
В нем
есть что-то театральное», — подумал Самгин, пытаясь освободиться от угнетающего чувства. Оно возросло, когда Дьякон, медленно повернув голову, взглянул на Алексея, подошедшего к нему, — оплывшая кожа безобразно обнажила глаза Дьякона, оттянув и выворотив
веки, показывая красное мясо, зрачки расплылись, и мутный блеск их
был явно безумен.